Начало промысла

М Тарковский

Октябрь, 2021 год

Все заварилось плотно и ярко, сливаясь в алмазно-сине-рыжее месиво льда, воды и закатов. И я уже и не вспомню, сколь раз надевали на кулек Рыжиковой морды петлю, сколь раз сдирали обратно против шерсти и сколь раз сбивали мы с курса лодку во время швартовки.

Потом добыли оленя, в котором нам понравилось всё, кроме того, что он не стоит под собаками, и про которого Таган сказал: «Нич-чо так бычок. Но сохат есть сохат!». А потом вернулись уже по снегу. Старшой вытащил лодку, и промысел начался. Из приизбушечных ярких событий запомнились два.

Утром в сумерках с той стороны прилетел глухарь и с грохотом взгромоздился на ёлку над избушкой. Мы взлаяли, а Старшой в трусах и калошах вышел и добыл глухаря из «тозовки». Нас дико насмешило всё: и дурак-глухарь, сослепу вломившийся в наше расположение, и Старшой в трусах и с «тозовкой». Хохотали, пока Таган не рявкнул:

- Э, кони, хорош ржать. Вы бы с евонное отпахали в тайге, а потом бы ха-ха ловили.

Таган разговаривал рублено и резко. И слова будто обранивал. Не в смысле браниться, а в смысле ронять. При таких собеседниках что ни скажи, всё равно дураком будешь. Допустим, Таган обронит:

- На востоке соболь пошёл.

- Правда? - пискнем мы.

- А чо неправда... – буркнет Таган возмущённо-презрительно, да так, что ты виноват по уши, раз не веришь и переспрашиваешь. И басовито, с рычинкой добавит:

- Раньше в это время здесь по ручью Аян-покойничек по пять соболей в день загонял… Правда, я грю, тогда и собаки были... Аян рассказывал: «Дяа Вова, старшовский отец, одних токо щенков до пяти особ на промысел брал. А оставлял одного! – и, видя наши полные смятения глаза, говорил с напором. – Но зато это собаки были... Хрен ли лаять... – досадливо-разочарованное «а щас...» уже и не требовалось. Хотелось слиться с подстилкой.

Когда Таган заговаривал про деда Вову, у него немедленно появлялось выражение «одного токо»: «Дед одного токо омоля по три ванны на замёт брал»; «Одной токо кислицы по сорок вёдер сдавал» или «Одних токо веников по семьдесят дружек заготавливал». Дружка, кто не знает, это пара веников, связанных верёвочкой.

Таган за словом в карман не лез. Если кто-то говорил: «Да брось ты», он рявкал: «Как брось, так и подними». А если не соглашались, мол: «Ну коне-е-е-ешно», то передразнивал: «Конюшня». Старшого он уважал, у них были свои долгие отношения, и то, как они общались – полунамёками, в касанье – отдельного слова стоит. Сидели у костра возле избушки, Старшой помешивал собачье в тазу и что-то говорил негромкое лежащему у ног Тагану, а тот чуть шевелил хвостом и чуть прижимал уши. А Старшой клал руку на голову Тагану и поглаживал-почёсывал выпуклый шов на собачьем лбу. Ребро жёсткости, как выразился как-то Рыжик. Мы умирали от зависти, привязанный Рыжик аж зевал со скулинкой. Есть такое собачье проскуливание в зевке. Открыть рот будто для зевка, а дальше зевок растянется то-о-о-онким, очень высоким скулежом и, выходит, скулинка заменяет зевок и вроде должна уже в лай перейти. Ан нет, в зевок и возвращается. Это происходит, когда мы нервничаем. Такое «у-а-а-а-а-а-а...».

Чувствую, что вы сами начнёте зевать со скулинкой... Поэтому, закругляя до поры тему Старшово-Тагановой дружбы, скажу, что понимали они друг друга с полуслова, и на развилке лыжни Таган всегда знал, куда пойдёт Старшой, хотя для порядка и оборачивался. А как Старшой смотрел на Тагана в работе! Когда, примчавшись с огромной скоростью, тот с налёту совал нос в соболиные следы, взрезая снег, или свирепо вгрызался в подножие кедрины, так что летели корни, пахнущие грибами и прелью. Этим любовался не только Старшой. Рыжик же просто сглатывал.

Как я говорил, первым событием был глухарь и выход Старшого в трусах. А ко второму плавно перехожу через кутух. Старшой сделал нам новый двухквартирный кутух – длинную будку из бревен с двумя входами и перегородкой, живи – не хочу. У каждого своя площадь, но надо знать собак: мы тут же влезли вместе в правый отсек, сначала я, потом Рыжик. А потом в левый сначала Рыжик, потом я. Рычали, толкались и так и жили, то вдвоём, то порознь. Попеременке.

Иногда Рыжик ложился под навесом рядом с дверью избушки, за что Старшой его звал «теплопопым», считая, что Рыжика привлекает тепло из-под двери. Хотя, возможно, ему хотелось оказаться первым, когда Старшой вынесет объеденную грудину глухаря или рыбьи кости. Рыжик належал себе даже преддверную круглую вмятину в грунте, где, свернувшись клубком, то прислушивался к манёврам Старшого в зимовье, то дремал, а то вдруг начинал, напряжённо вздев морду и натянув углы рта, чесаться и стучать лапой по бревну или косяку. На что Старшой отвечал неизменным: «Кто там? Наши все дома!». А когда приоткрывал дверь выпустить жар, то Рыжик вставал и вдвигал в избушку сначала морду, потом шею, а потом и сам вдвигался и стоял, виляя хвостом, долбя им по косяку, на что Старшой говорил: «Избушку срубишь».

Толкаться у двери зимовья под навесом мы оба любили, и однажды, играя, весело заедаясь и колготясь, своротили пустой ящик. По нему Рыжик залез на лабазок и взял кусок масла с дощечки, на которой лежал ещё и примерзший малосольный сиг. Рыжик-то схватил масло, но дощечка упала и грохотнула. Старшой выскочил и всё понял, хотя Рыжика и след простыл. Старшой положил кусок привады на то же место и пододвинул поудобней ящик. На следующий вечер Рыжик лежал-лежал, а потом внезапно и ни слова не говоря сорвался и мелкой самоуглублённой трусцой подтрусил к ящику, встал на него задними лапами и, опершись передними о полку лабаза, аккуратно взял приваду. К ней старшой привязал крышку от бидона, и она грохнула. Рыжик отпрыгнул и услышав, как Старшой нашаривает калоши, соскочив с нар, удрал подальше.

Третье событие произошло не у избушки, а в тайге. Был у нас длинный и нелёгкий день, ходили по путику-тупику, возвращаясь своей лыжнёй. Едва Старшой развернулся в сторону избушки, Рыжик учесал домой. В стороне от лыжни Таган облаял глухаря, и мы задержались, а возвращаясь, не доходя до избушки, обнаружили Рыжика попавшим в капкан. Как сейчас помню – второй номер, Старшой ставил их на лису, росомаху и песца, когда тот подходил с тундры.

- Оголодал! – прорычал Старшой, – полтора километра не дотерпел! Заблюдник…

Когда Старшой попытался освободить брата, тот стал истерически кусаться, и Старшой снял суконную куртку, накинул ее на морду и освободил лапу.

Это из неприятного. А, конечно, главным и долгожданным событием стали наши первые соболя. Самого первого облаял Таган. Когда мы с братом подбежали, всё вокруг кедры было истоптано, и захода соболя я не понял, как и картины вообще. Соболишка попался тайкий (люблю это слово), и никаких признаков жизни не подавал. Движения воздуха были таковы, что запаха зверька я не ощущал. У меня было два выхода: ничего не поняв, залаять вслед за Рыжиком заодно с Таганом, либо не торопиться и разобраться самому. К тому же у меня обостренное чувство чужих заслуг и мне не хотелось ни к кому примазываться. Хотя, как выяснилось, одно дело – принципы, другое – чувства. Подошел Старшой, и, чтобы нас затравить, выстрелил рядом с соболем по ветке.

Зрение у собак на третьем месте после нюха и слуха. Но когда я увидел качнувшиеся ветви и перескочившее по ним темно-бурое существо мягкого, густого и немыслимо породистого облика и таких великолепно-спокойных, царских и внимательно-гибких движений, что рот мне расперло комком взрывного лая. Будто там лопнуло что-то... Будто раскрылась дождавшаяся часа капканная пружина. Понимаю неуместность сравнения и использую только для того, чтобы показать разевающую силу этого лая. Его распирающую неизбежность. Дальше к хоровому лаю добавился еще один звук. Сначала мне показалось, что это придыхание Тагана - межлаевая одышка – или что у него в гортани застряла гнилая мягкая щепка, но потом оказалось, что, несмотря на низовое положение Тагана, звук идет сверху, будто у самой кедры засорилось смолистое горло, и когда я понял, что это ворчит соболь… я потерял голову. И если первый раз мне взорвало пасть пружиной от «нулёвки», то тут была неистовая «тройка». Добавьте головку с круглыми светлыми ушами, пролившийся наконец режущий запах и это немыслимое шевеление в тяжких и крупных пучках кедровой хвои. И протяжно-пружинный стон отрикошетившей пульки. И отстреленная веточка с тремя кистями хвои, к которой мы с Рыжиком кинулись как дураки. И наше визгливо-жалостное взлаивание на перепрыгивания соболя, и Рыжик, кинувшийся лапами на ствол и откусивший кусок коры.

Там вверху нечто огромно-таинственное и неистовое царило, некое диковинное существо размером с кедру, шевелящее хвоей, придыханно ворчащее, замирающее, воющее пулькой, обманно роняющее ветви и настолько вездесущее, что вылетевшая из-под зубов Рыжика кора тоже казалась частью его безумия. И оно ходило ходуном и, когда Старшой особенно неожиданно выстрелил, собралось и выдало нам вытяжку, кристалл, образец, смоляную капь, сгусток тёмной молнии, и Старшой кинулся, чтобы мы с Рыжиком не порвали её пополам и не умерли от разряда. Потом долго и изумрудно умирали соболиные очи, светились диковинно на царском меху сложнейше-коричневом с переходами, со сказочным переливом в палевость, с намёком на рыжину и затемнением по хребту. C головешечно-чёрными мохнатыми лапами и ярко-оранжевым горлом, поразительно созвучным острому тревожащему запаху. Мы всё прыгали, пытались ухватить добычу, и Старшой давал нам легонько пожамкать-лизнуть, крепко держа и оставляя меж сжатых кистей оконце соболиного тела - морды, уха. Мы, потрясенные, прихватив и потрепав добычу, фыркали и вновь заливались восторженным лаем.

На другой день счастье подвалило уже именное! Я наткнулся на соболя накоротке, и он влез на высокую и тонкую листвянку и сидел, изогнувшись и кругло сложившись. Его было отлично видно, на этот раз жёлто-рыжего, освещённого солнцем на фоне синего неба. Когда я всё лизал и пытался судорожно прихватить добытого соболя, Старшой, сдерживая мой пыл, говорил особенно негромко и внимательно. В его «молодец-молодец» звучали настолько серьезные ноты, что снова забрезжили связи-жердины и снова замутило от ощущения прозрачной и ноющей ваги внутри меня...

Были ещё соболя, скрывшиеся в корнях, которые мы разрывали чёрными от земли мордами, и зубы, и розовые дёсны Рыжика в темных кусочках мусора; помню вытоптанный дотла снег и длиннющие, уходящие вдаль шнуры корней и как они вспарывали подстилку, когда Старшой их дергал. Была лежачая, дуплистая, покрытая мхом труба-кедрина, в которой затаился соболь. Таган стоял у выхода, взлаивая и крутя головой, и Старшой вырубал топором дырки, как в дудке, тыкал в них палкой, и мы видели в окнах диковинно-сказочный проползающий мех...

Однажды мы загнали соболя в огромную зеленоватую осину, гладкокожую, с буграми-наплывами вокруг сучков, уже сгнивших и глядящих дуплами. Осина была необыкновенно литая и гулко дуплистая... Старшой прорубил в комле дыру, открывшуюся кромешно и близко, и запалил бересту. Медленно и пахуче разгорелся огонь, и повалил дым сначала из одного дупла, потом из другого и третьего. Соболь вылез и сначала пополз вниз головой, распластавшись полностью и цокотя коготками, спускался рывками-перебежками, и свисал хвост, загнувшись на спину. Старшой добыл соболя и, когда уходили, я жарким ртом куснул снега и оглянулся: гудела тяга в осине, густой белый дым валил из многочисленных дупел в разные стороны и под разными углами, и коренастое дерево напоминало какой-то старинный людской агрегат...

Михаил Тарковский, иллюстрация В. Горбатова